Он увидел далеко за кормой слева среди зыби

С северо-востока дул свежий ветер, крепкий и упорный. Без порывов, ровный, как доска.
Парчового флага уже не было на кормовой мачте — бизани. Там трепался теперь на ветру флаг попроще. Как будто этим утренним ветром сдуло весь вчерашний багряный праздник. В сером предрассветье все казалось деловым, строгим, и резкие окрики старшин, как удары плетки, резали воздух.
7. Левым галсом
А вокруг на рейде еще не просыпались турецкие чумазые карамусалы, сонно покачивались испанские каравеллы. Только на длинных английских галлеях шевелились люди: они мыли палубу, черпали ведрами на веревках воду из-за борта, а на носу стояли люди и глядели, как снимется с якоря венецианец, — не всегда это гладко выходит.
Но вот на корме венецианского корабля появился капитан. Что же якорь? Якорь не могли подорвать люди. Капитан поморщился и приказал перерубить канат. Не первый якорь оставлял корабль на долгой стоянке. Еще три оставалось в запасе. Капитан вполголоса передал команду помощнику, и тот крикнул, чтобы ставили блинд.
Вмиг взвился под бушпритом белый парус. Ветер ударил в него, туго надул, и нос корабля стало клонить по ветру. Но ветер давил и высокую многоярусную корму, которая сама была хорошим деревянным парусом; это мешало судну повернуться.
Опять команда — и на передней (фок) мачте между реями растянулись паруса. Они были подвязаны к реям, и матросы только ждали команды марсового, чтобы отпустить снасти (бык горденя), которые подтягивали их к реям.
Теперь корабль уж совсем повернул по ветру и плавно двинулся в ход по Босфору на юг. Течение его подгоняло.
А на берегу стояла толпа турок и греков: все хотели видеть, как вспорхнет эта гордая птица.
Толстый турок в зеленой чалме ласково поглаживал широкий пояс на животе: там были венецианские дукаты.
Солнце вспыхнуло из-за азиатского берега и кровавым светом брызнуло в венецианские паруса. Теперь они были на всех трех мачтах. Корабль слегка прилег на правый борт, и казалось, что светом дунуло солнце и поддало ходу. А вода расступалась, и в обе стороны от носа уходила углом живая волна. Ветер дул слева — левым галсом шел корабль.
Матросы убирали снасти. Они свертывали веревки в круглые бухты (мотки), укладывали и вешали по местам. А начальник команды, аргузин, неожиданно появлялся за плечами каждого. Каждый матрос, даже не глядя, спиной чувствовал, где аргузин. У аргузина будто сто глаз — всех сразу видит.
На высоком юте важно прохаживался капитан со своей свитой. За ними по пятам ходил комит. Он следил за каждым движением капитана: важный капитан давал иной раз приказ просто движением руки. Комиту надо было поймать этот жест, понять и мгновенно передать с юта на палубу.
А там уж было кому поддать пару этой машине, что шевелилась около снастей.
8. На фордевинд
К полудню корабль вышел из Дарданелл в синюю воду Средиземного моря.
Грицко смотрел с борта в воду, и ему казалось, что прозрачная синяя краска распущена в воде: окуни руку и вынешь синюю.
Ветер засвежел, корабль повернул правей. Капитан глянул на паруса, повел рукой. Комит свистнул, и матросы бросились, как сорвались, тянуть брасы, чтобы за концы повернуть реи по ветру. Грицко глазел, но аргузин огрел его по спине плеткой и толкнул в кучку людей, которые тужились, выбирая брас.
Теперь паруса стояли прямо поперек корабля. Чуть зарывшись носом, корабль шел за зыбью. Она его нагоняла, подымала корму и медленно прокатывала под килем.
Команде давали обед. Но Грицку с болгарином сунули по сухарю. Болгарина укачало, и он не ел.
Тонкий свисток комита с кормы всполошил всех. Команда бросила обед, все выскочили на палубу. С кормы комит что-то кричал, его помощники — подкомиты — кубарем скатились вниз на палубу.
На юте стояла вся свита капитана и с борта глядела вдаль. На Грицка никто не обращал внимания.
У люка матросы вытаскивали черную парусину, свернутую тяжелыми, толстыми змеями. Аргузин кричал и подхлестывал отсталых. А вверх по вантам неслись матросы, лезли на реи. Паруса убирали, и люди, налегши грудью на реи, перегнувшись пополам, сложившись вдвое, изо всей силы на ветру сгребали парус к рее. Нижние (штоковые) концы болтались в воздухе, как языки, — тревожно, яростно, а сверху спускали веревки и быстро к ним привязывали эти черные полотна.
Грицко, разинув рот, смотрел на эту возню. Марсовые что-то кричали внизу, а комит носился по всему кораблю, подбегал к капитану и снова камнем летел на палубу. Скоро вместо белых, как облако, парусов появились черные. Они туго надулись между реями.
Ветра снова не стало слышно, и корабль понесся дальше.
Но тревога на корабле не прошла. Тревога напряглась, насторожилась. На палубе появились люди, которых раньше не видал казак: они были в железных шлемах, на локтях, на коленях торчали острые железные чашки. На солнце горели начищенные до сияния наплечники, нагрудники. Самострелы, арбалеты, мушкеты[14], мечи на боку. Лица у них были серьезны, и смотрели они в ту же сторону, куда и капитан с высокого юта.
А ветер все крепчал, он гнал вперед зыбь и весело отрывал мимоходом с валов белые гребешки пены и швырял в корму кораблю.
9. Красные паруса
Грицко высунул голову из-за борта и стал глядеть туда, куда смотрели все люди на корабле. Он увидал далеко за кормой, слева, среди зыби, рдеющие красные паруса. Они то горели на солнце, как языки пламени, то проваливались в зыбь и исчезали. Они вспыхивали за кормой и, видно, пугали венецианцев.
Грицку казалось, что корабль с красными парусами меньше венецианского.
Но Грицко не знал, что с марса, с мачты, видели не один, а три корабля, что это были пираты, которые гнались на узких, как змеи, судах, гнались под парусами и помогали ветру веслами.
Красными парусами они требовали боя и пугали венецианцев.
А венецианский корабль поставил черные, «волчьи» паруса, чтоб его не так было видно, чтобы стать совсем невидимым, как только сядет солнце. Свежий ветер легко гнал корабль, и пираты не приближались, но они шли сзади, как привязанные.
Судовому священнику, капеллану, приказали молить у бога ветра покрепче, и он стал на колени перед раскрашенной статуей Антония, кланялся и складывал руки.
А за кормой все вспыхивали из воды огненные паруса.
Капитан смотрел на солнце и думал, скоро ли оно зайдет там впереди, на западе.
Но ветер держался ровный, и венецианцы надеялись, что ночь укроет их от пиратов. Казалось, что пираты устали грести и стали отставать. Ночью можно свернуть, переменить курс, а по воде следа нет. Пусть тогда ищут.
Но когда солнце сползало с неба и оставалось только часа два до полной тьмы, ветер устал дуть. Он стал срываться и ослабевать. Зыбь ленивее стала катиться мимо судна, как будто море и ветер шабашили под вечер.
Люди стали свистеть, обернувшись к корме: они верили, что этим вызовут ветер сзади. Капитан посылал спрашивать капеллана: что же Антоний?
10. Штиль
Но ветер спал вовсе. Он сразу прилег, и все чувствовали, что никакая сила его не подымет: он выдулся весь и теперь не дыхнет. Глянцевитая масляная зыбь жирно катилась по морю, спокойная, чванная. И огненные языки за кормой стали приближаться. Они медленно догоняли корабль. Но с марса кричали сторожевые, что их уже оказалось четыре, а не три. Четыре пиратских судна!
Капитан велел подать себе хлеба. Он взял целый хлеб, посолил его и бросил с борта в море. Команда глухо гудела: все понимали, что настал мертвый штиль. Если и задышит ветерок, то не раньше полуночи.
Люди столпились около капеллана и уже громко ворчали: они требовали, чтоб монах им дал Антония на расправу. Довольно валяться в ногах, коли тебя все равно не хотят слушать! Они прошли в каюту- часовню под ютом, сорвали статую с ее подножья и всей гурьбой потащили к мачте.
Источник
А ночью я на вахте. Над морем, над пароходом глубокое, запорошенное звездами, темно-синее небо. Я стою один на баке, смотрю на небо, на море, на кипящую, горою встающую под носом парохода воду, в которой все время загораются, гаснут голубые холодные искры, и при свете их мне видны веретенообразные гибкие спины дельфинов, играющих у самого пароходного носа. Сменяюсь, когда на востоке чуть зеленеет заря, а над самым морем ярко сияет одинокая звезда. Засыпая, думаю о завтрашнем дне, а будят меня, когда над морем уже встает-подымается большое горячее солнце…
*
Было или не было?
Босфор и Константинополь, Смирна и Бейрут, Мерсин и Триполи, Родос и Александретта, Пирей и Яффа! Мы возим старых седых евреев, молчаливых турок, ленивых персов, говорливых греков, красивых болгар, огненноглазых итальянцев, каменноспокойных англичан, стройных и легких арабов. Помню вечерние матросские разговоры; голопузых порт-саидских ребят-арабчонков; фокусников феллахов в голубых капотах. Помню поразившую меня своею красотою, как бы летящую над синим морем мраморную гору, древний Атос Афон…
Как сон, помню кирпично-красный, покрытый садами берег, узкую, груженную ярко-желтыми лимонами барку, нахлест прибоя… Я один ухожу за город по каменной стежке, справа и слева огороженной каменным валом. За мною, ломаясь на камнях, катится прозрачная лиловая тень. Под ногами по каменному желобу бежит нагретая солнцем вода. В руках у меня жестяное ведерко и круглая сетка (отпуская на берег, старший помощник капитана наказывал наловить для аквариума рыбок). Я иду легко, жмурясь под солнцем, чуть позвякивая порожним ведерком. Там, где, скрытая зарослями, бежит по желтому дну веселая речка, сажусь на горячую землю, разуваюсь. Тяжелые черепахи грузно шлепают в воду. Рыжие бездомные собаки мирно греются на песке у самого берега.
Прохожу мимо, осторожно ступаю в прозрачную воду. Два обожженных солнцем пастушка-араба долго присматриваются ко мне с берега и, осмелившись, также ступают в реку; высоко поднимая ноги, идут по воде. Они с удивлением глядят на мою сетку, на ведро. Бронзовые их груди обнажены. Они проходят близко, заглядывают в ведерко, говорят что-то птичьими голосами, доверчиво смотрят большими темными глазами.
Мы выходим на горячий берег. Я присаживаюсь на камень, обуваюсь. Похожая на дракона ящерица черными глазами-бусинками смотрит на нас со ствола пальмы.
– Оне метелик! – говорю я, вынимая маленькую никелевую монету, прося изловить ящерицу.
С быстротою молодых ястребов бросаются они к пальме и через минуту приносят живое чудовище, разевающее в их черных руках свою пасть.
– Родин, родин! – по-арабски называют они ящерицу, сажая в ведро.
Я даю им монетку, и, смеясь, вприпрыжку они бегут ловить для меня ящериц. Через полчаса ведерко мое полно: в нем бьются, скрежещут, царапаются серые, черные, зеленые маленькие чудовища. В моих карманах нет больше ни единого метелика. Последних двух ящериц они приносят мне в подарок, и, попрощавшись, я иду дальше, к верхнему городу.
Я прохожу садами, маслиновыми рощами, каменными акведуками, по которым, журча, текут прогретые солнцем ручьи, перепрыгиваю с камня на камень.
В городе – сером и плоском – останавливаюсь на мосту над рекою, и тотчас меня окружает пестрая густая толпа. Меня разглядывают, смеются, робко трогают пальцами. И опять я слышу:
– Инглиш? Италиен? Френч?
– Нет, нет, – отвечаю я. – Москов! Русский!
– Москов! Москов! – передается, перекатывается, летит по базару. Москов! Москов!
Чья-то любопытная рука неосторожно открывает крышку моего ведерка. Серые, черные, зеленые чудовища бросаются под ноги отхлынувшей толпы.
– Родин! Родин! – слышу уже знакомое, запомнившееся мне слово.
Вечером возвращаюсь. На пароход меня перевозят два черноголовых араба. С нахлынувшей волною они сталкивают шлюпку, и нас высоко подхватывает и опускает зыбь. Садится над морем солнце, туманно уходит в золотую даль берег. Качаясь на зыби, мы плывем к стоящему на якоре пароходу. Далеко запрокидывая курчавые головы, арабы враз поднимают длинные весла, и на их темных лицах, на курчавящихся волосах, на мокрых веслах розовато отражается свет зари. Я быстро поднимаюсь по штормтрапу, меня окружает знакомая, шумная жизнь. И пусть ворчит начальство, что я не наловил для него рыбок, и бранится только что проснувшийся подвахтенный Жук, которому в сапог заскочила одна из разбежавшихся по кубрику ящериц… Вечером пароход уходит, а ночью я опять на вахте, – горят над морем и пароходом звезды, тускло желтеют на мачтах огни. Я стою на баке, в самом носу, свесясь в море, и мне до осязаемости начинает казаться, что нет парохода, нет кубрика, нет желтых огней, что это лишь сны, я лечу, а внизу подо мной море и надо мной – звезды.
ГОЛУБЫЕ ДНИ
Весь май море было тихое, голубые проходили над морем дни. И может, потому, что дни были теплы и тихи, что у человека весною свежа о земле память, бывало, на пароходе не раз – поднимет от работы какой-нибудь из матросов свою светловолосую голову, уставится в голубое и, вспоминая далекую родину, вдруг молвит:
– Веселое, братцы, наше село! Земля у нас сахарная, мужики сытые, бабы круглые. Скотинки худой у нас не найдешь. У нас бык в стаде ходил рога по аршину. Бывало, мимо идем, он землю роет. Кони у нас – лёт, спина как палуба, шея дугой. Улица в селе светлая, колокольня – шестьдесят сажен, строили выше, да обвалилась. Грачи поле обсядут – как черный снег. У нас петух жил – гребень в ладонь. Речка у нас, Гордота, – ры-бы! Бывало, пойдем верши трясть – суму накладешь, рубаху скинешь – накладешь. Да поболе того – назад в речку… От ягоды, бывало, в глазах рябит. Девчата наши по ягоду ходят в лес… Ух, и горячи наши бабы и девки песни играть…
Теперь мне все это – как давнишний молодой сон. Но как памятна каждая подробность этого далекого сна! И я вижу себя совсем юным и легким, с головокружительным ощущением молодости в сердце, с ненасытной жаждой странствовать…
Мы на вахте. Над пароходом и морем ночное лежит небо. Если смотреть на звезды, кажется – чуть колышется небо, и в нем, как неподвижная стрелка, стоит клотик мачты. Из трубы в темно-синее небо черными клубами валит дым, а над ним мигают ясные звезды. Тихо так, что слышен шелест воды, бегущей за бортом. Я стою на спардеке, под капитанским мостиком, у трапа. Слышно, как над нашими головами ходит взад и вперед вахтенный штурман. Иногда он тихо стучит по медному поручню.
– Есть! – говорю, подбегая, останавливаясь в темноте у трапа.
– На лаг! – приказывает штурман.
– Есть на лаг!
Топоча каблуками по пустынной палубе, поспешно бегу на корму, где от уложенных в бухты снастей крепко пахнет смолой и, сгущая синюю темноту ночи, тускло горит под решеткой одинокая лампочка. Когда поднимаюсь на мостик, слева – у невидимого берега – вспыхивает, медленно погасает огонь маяка, на минуту вдруг начинает казаться, что нет парохода, нет ночи и звезд и что все это хороший, молодой, радостный сон.
Мой товарищ по вахте – старый матрос Лоновенко, видавший на своем веку виды, такой широкий и круглый, что даже в темноте огромными кажутся его обтянутые белой рубахой грудь и живот. Пользуясь случаем, он лежит, развалясь, в забытом на спардеке удобном лонгшезе и, чтобы отогнать сон, рассказывает занятные истории из своей жизни. При звездном свете чуть видны его лицо, сложенные на животе руки.
– Силы у меня, дружок, – говорит он, справляясь со своим зычным голосом, – силы у меня очень даже много. В Киеве была со мной история, в городском цирке. Были мы там на борьбе. А борцы всё-то народ тощий, ляжками дрыгают. Вот вызывают из публики желающих бороться. Толкают меня товарищи под бок. “Выйди, – говорят, – Лоновенко, выйди!..” Ну, я взял и вышел. Лезу через скамейки с галерки, а публика во все горло орет. Вылез, стою. А он передо мною сучит голыми ляжками. “Согласны?” – “Согласен, говорю, – за тем и лез”. Оглядел он меня с головы до ног. “Разрешите, говорит, – начинать?” – “Начинайте!” А галерка, известно, мою держит руку. Очень меня это ободрило. Стали мы в позу, по всему правилу, пожали друг дружке руки – и как ухватил я его поперек, заплакали его косточки!.. Подбегает ихний, в колокольчик звонит: “Не по правилу! Не по правилу!..” “Как не по правилу!” А наверху галерка ревмя ревет, мою сторону держит…
Источник
Короленко Владимир Галактионович
Река играет
Владимир Галактионович Короленко
Река играет
(Эскизы из дорожного альбома)
I
Проснувшись, я долго не мог сообразить, где я.
Надо мной расстилалось голубое небо, по которому тихо плыло и таяло сверкающее облако. Закинув несколько голову, я мог видеть в вышине темную деревянную церковку, наивно глядевшую на меня из-за зеленых деревьев, с высокой кручи. Вправо, в нескольких саженях от меня, стоял какой-то незнакомый шалаш, влево – серый неуклюжий столб с широкою досчатою крышей, с кружкой и с доской, на которой было написано:
Пожертвуйте проходящий
на колоколо господне.
А у самых моих ног плескалась река.
Этот-то плеск и разбудил меня от сладкого сна. Давно уже он прорывался к моему сознанию беспокоящим шепотом, точно ласкающий, но вместе беспощадный голос, который подымает на заре для неизбежного трудового дня. А вставать так не хочется…
Я опять закрыл глаза, чтоб отдать себе, не двигаясь, отчет в том, как это я очутился здесь, под открытым небом, на берегу плещущей речки, в соседстве этого шалаша и этого столба с простодушным обращением к проходящим.
Понемногу в уме моем восстановились предшествующие обстоятельства. Предыдущие сутки я провел на Святом озере, у невидимого града Китежа, толкаясь между народом, слушая гнусавое пение нищих слепцов, останавливаясь у импровизованных алтарей под развесистыми деревьями, где беспоповцы, скитники и скитницы разных толков пели свои службы, между тем как в других местах, в густых кучках народа, кипели страстные религиозные споры. Ночь я простоял всю на ногах, сжатый в густой толпе у старой часовни. Мне вспомнились утомленные лица миссионера и двух священников, кучи книг на аналое, огни восковых свечей, при помощи которых спорившие разыскивали нужные тексты в толстых фолиантах, возбужденные лица “раскольников” и “церковных”, встречавших многоголосым говором каждое удачное возражение. Вспомнилась старая часовня, с раскрытыми дверями, в которые виднелись желтые огоньки у икон, между тем как по синему небу ясная луна тихо плыла и над часовней, и над темными, спокойно шептавшимися деревьями. На заре я с трудом протолкался из толпы на простор и, усталый, с головой, отяжелевшей от бесплодной схоластики этих споров, с сердцем, сжимавшимся от безотчетной тоски и разочарования, – поплелся полевыми дорогами по направлению к синей полосе приветлужских лесов, вслед за вереницами расходившихся богомольцев. Тяжелые, нерадостные впечатления уносил я от берегов Святого озера, от невидимого, но страстно взыскуемого народом града… Точно в душном склепе, при тусклом свете угасающей лампадки, провел я всю эту бессонную ночь, прислушиваясь, как где-то за стеной кто-то читает мерным голосом заупокойные молитвы над заснувшей навеки народною мыслью.
Солнце встало уже над лесами и водами Ветлуги, когда я, пройдя около пятнадцати верст лесными тропами, вышел к реке и тотчас же свалился на песок, точно мертвый, от усталости и вынесенных с озера суровых впечатлений.
Вспомнив, что я уже далеко от них, я бодро отряхнулся от остатков дремоты и привстал на своем песчаном ложе.
II
Дружеский шепот реки оказал мне настоящую услугу. Когда, часа три назад, я укладывался на берегу, в ожидании ветлужского парохода, вода была далеко, за старою лодкой, которая лежала на берегу кверху днищем; теперь ее уже взмывало и покачивало приливом. Вся река торопилась куда-то, пенилась по всей своей ширине и приплескивала почти к самым моим ногам. Еще полчаса, будь мой сон еще несколько крепче, – и я очутился бы в воде, как и эта опрокинутая лодка.
Ветлуга, очевидно, взыграла. Несколько дней назад шли сильные дожди: теперь из лесных дебрей выкатился паводок, и вот река вздулась, заливая свои веселые зеленые берега. Резвые струи бежали, толкались, кружились, свертывались воронками, развивались опять и опять бежали дальше, отчего по всей реке вперегонку неслись клочья желтовато-белой пены. По берегам зеленый лопух, схваченный водою, тянулся из нее, тревожно размахивая не потонувшими еще верхушками, между тем как в нескольких шагах, на большой глубине, и лопух, и мать-мачеха, и вся зеленая братия стояли уже безропотно и тихо… Молодой ивняк, с зелеными нависшими ветвями, вздрагивал от ударов зыби.
На том берегу весело кудрявились ракиты, молодой дубнячок и ветлы. За ними темные ели рисовались зубчатою чертой; далее высились красивые осокори и величавые сосны. В одном месте, на вырубке, белели клади досок, свежие бревна и срубы, а в нескольких саженях от них торчала из воды верхушка затонувших перевозных мостков… И весь этот мирный пейзаж на моих глазах как будто оживал, переполняясь шорохом, плеском и звоном буйной реки. Плескались шаловливые струи на стрежне, звенела зыбь, ударяя в борта старой лодки, а шорох стоял по всей реке от лопавшихся то и дело пушистых клочьев пены, или, как ее называют на Ветлуге, речного “цвету”.
И казалось мне, что все это когда-то я уже видел, что все это такое родное, близкое, знакомое: река с кудрявыми берегами и простая сельская церковка над кручей, и шалаш, даже приглашение к пожертвованию на “колоколо господне”, такими наивными каракулями глядевшее со столба…
Все это было когда-то,
Но только не помню когда
невольно вспомнились мне слова поэта.
III
– Гляжу я, братец, вовсе тебя заплескивает река-те. Этто домой ходил. Иду назад, а сам думаю: чай, проходящего-те у меня поняла уж Ветлуга. Крепко же спал ты, добрый человек!
Говорит сидящий у шалаша на скамеечке мужик средних лет, и звуки его голоса тоже мне как-то приятно знакомы. Голос басистый, грудной, немного осипший, будто с сильного похмелья, но в нем слышатся ноты такие же непосредственные и наивные, как и эта церковь, и этот столб, и на столбе надпись.
– И чего только делат, гляди-ко-ся, чего только делат Ветлуга-те наша… Ах ты! Беды ведь это, право беды…
Это перевозчик Тюлин. Он сидит у своего шалаша, понурив голову и как-то весь опустившись. Одет он в ситцевой грязной рубахе и синих пестрядиных портах. На босу ногу надеты старые отопки. Лицо моложавое, почти без бороды и усов, с выразительными чертами, на которых очень ясно выделяется особая ветлужская складка, а теперь, кроме того, видна сосредоточенная угрюмость добродушного, но душевно угнетенного человека…
– Унесет у меня лодку-те… – говорит он, не двигаясь и взглядом знатока изучая положение дела. – Беспременно утащит.
– А тебе бы, – говорю я, разминаясь, – вытащить надо.
– Коли не надо. Не миновать, что не вытащить. Вишь, чего делат, вишь, вишь… Н-ну!
Лодка вздрагивает, приподнимается, делает какое-то судорожное движение и опять беспомощно ложится по-прежнему.
– Тю-ю-ю-ли-ин! – доносится с другого берега призывной клич какого-то путника. На вырубке, у съезда к реке, виднеется маленькая-маленькая лошаденка, и маленький мужик, спустившись к самой воде, отчаянно машет руками и вопит тончайшею фистулой:
– Тю-ю-ю-ли-ин!..
Тюлин все с тем же мрачным видом смотрит на вздрагивающую лодку и качает головой.
– Вишь, вишь ты – опять!.. А вечор еще, глико-ся, дальше мостков была вода-те… Погляди, за ночь чего еще наделат. Беды озорная речушка! Этто учнет играть и учнет играть, братец ты мой…
– Тю-ю-ю-ли-ин, леш-ша-а-ай! – звенит и обрывается на том берегу голос путника, но на Тюлина этот призыв не производит ни малейшего впечатления. Точно этот отчаянный вопль – такая же обычная принадлежность реки, как игривые всплески зыби, шелест деревьев и шорох речного “цвету”.
– Тебя ведь это зовут! – говорю я Тюлину.
– Зовут, – отвечает он невозмутимо, тем же философски-объективным тоном, каким говорил о лодке и проказах реки. – Иванко, а Иванко! Иванко-о-о!
Иванко, светловолосый парнишка лет десяти, копает червей под крутояром и так же мало обращает внимания на зов отца, как тот – на вопли мужика с того берега.
Источник